— Слушай, Антоша, не теряй времени… Пока я жива, ты еще не вдовец… Поезжай к преосвященному… Поезжай сейчас, сию минуту поезжай… Пади ему в ноги, облейся слезами и скажи все, как есть… скажи, что умираю, и тогда всему конец… сердце-то есть у архиерея… Поезжай…
Опять кашель, и еще раз говорит она задыхающимся голосом;
— Поезжай… Пади к ногам… А то завтра умру… Навеки дьякон…
— Натонька, Натонька!.. Что ты?.. Господи боже мой! Что ты говоришь?..
— Говорю — поезжай… Поезжай, Антоша!.. Шестеро их… Поезжай!..
— Как же я поеду, коли ты… Натонька, как же я поеду?..
— Поезжай… Умереть-то я и без тебя умру, коли бог прикажет. Поезжай сейчас!
— Натонька, не могу я, не могу!..
— Антон! Иди сюда!.. Ближе, ближе!.. Дай мне руку свою… Вот так! Жили мы с тобой восемь лет согласно, любовно, и ты меня слушался… А мне теперь умереть надо, а ты… ты не слушаешься… Ну, я же господом богом молю тебя, послушайся, поезжай… Антоша, голубчик мой! Последняя это моя просьба… Поезжай!.. Сердце мое чувствует, что сжалится архиерей… Непременно сжалится… Смотри, Маринка наша славная девочка, добрая, умная головка, так неужели ей без образования расти и по людям шататься?.. А все другие, все шестеро… Ну, перекрести меня… Поцелуй меня хорошенько и поезжай… Может, бог даст, я дождусь тебя, и как отрадно мне будет умереть, коли все исполнится… Поезжай, Антон, голубчик…
О. Антоний с глубоким религиозным чувством, какого еще никогда в жизни не ощущал в груди своей, осенил ее три раза большим, медленным, вдумчивым крестом и поцеловал ее в губы. Потом он взял на руки Маринку и тоже перекрестил ее и поцеловал. Затем он повернулся к комнате, где спали дети, и осенил ее всю таким же большим крестом…
— Поеду, — сказал он глухим, но твердым голосом, — коли ты требуешь и сердце твое чувствует… Поеду! Горько мне будет… нестерпимо горько, а поеду, коли ты велишь, Натонька!..
Шаги его сделались твердыми и взгляд уверенным. Он весь проникся сознанием, что исполняет, быть может, последнюю волю Натоньки.
Он вышел в сени, потом во двор. Дуняша сидела на завалинке с поникшею головой. Марья возилась с коровой. Звезды уже погасли, и над селом расстилался бледный свет раннего утра. О. Антоний прошел в сарай, где стояла лошаденка. Она была худа и имела понурый вид. «Не довезет, куда ей! Сейчас сорок верст сделала!» — подумал о. Антоний. Притом он сознавал, что ехать надо быстро. Сегодня суббота. Если архиерей смилуется, то завтра и рукоположит, а ежели опоздать, так придется ждать неделю, до следующей службы, а мало ли что может случиться за неделю? Он вышел обратно во двор.
— Марья, — сказал он, — беги сейчас к почтарю и чтоб сию минуту пара лошадей мне была и дилижан… В город! Да только скажи, чтобы не привязывал колокольчика…
— Ты в город? — спросила Дуняша.
— В город, Дуняша; сама посылает…
— За доктором?
— Эх, Дуняша, что доктор? Доктор ничего не поможет… Фершал правду сказал. За один этот день она так подалась, бедняга, что на смерть похожа. И сама говорит — умру!..
— А в город зачем же?
— Такое дело, Дуняша, что и сам пе знаю, как будет… Уж лучше не спрашивай… Может, Натонька тебе скажет… Приказала ехать… Смотри, Дуняша, на тебя вся надежда… Береги ее… А в случае чего, не приведи господи… Завтра я приеду… Эх, горе мое, горе!..
Он ходил по двору, заглядывал в сарай, прошел к реке. Почтарь медлил. Уже совсем рассвело, когда к хате дьякона подъехал «дилижан», запряженный парой.
О. Антоний вошел в комнату, ударил три земных поклона к образам, стал на колени и прошептал молитву, потом обернулся к Натоиьке и сказал:
— Еду, Натонька! Пусть будет по-твоему!
Она только одобрительно покачала головой. Он нагнулся, Натонька обвила его шею ослабевшими, холодными руками, прижала его голову к щеке и прошептала:
— Прощай, Антоша! Уж до твоего приезда я проживу! Силы есть!.. Так и знай…
Он вышел, шатаясь, влез в «дилижан» и быстро покатил по мягкой, влажной дороге.
Сорок верст пути, когда у человека на душе столько горя, сомнений и недоумений, — это бесконечно долгая дорога.
Если бы он был один, он просто рыдал, и ему было бы легче. Но впереди сидел ямщик, бутищевский мужик Макар, хорошо знакомый о. Антонию. Макар был любопытен и в начале путешествия допытывался:
— Что это вам так приспичило, отец дьякон? Видно, дело какое важное! Прежде все на своей ездили, а тут вдруг на почтовых…
— Значит, надо! — отвечал о. Антоний.
— Мабуть, по службе что-нибудь? Архиерей требует? — приставал Макар.
— Замолчи ты ради бога!.. Чего пристал? Не до тебя мне…
Макар почесал затылок и замолчал. А дьякону действительно было не до него и не до его вопросов. В голове его копошился целый рой мыслей, которые то углублялись куда-то в далекое прошедшее, то забегали в туманное и неизвестное будущее, то парили над диваном, на котором лежала больная Натонька. Припомнил он свою жизнь, припомнил и повторил ее всю с чувством и разумением, словно собирался принять великую исповедь.
Давнее то было время, и смутно помнится оно. Отец его был дьячком в селе, и множество у него было сыновей и дочерей. До десяти лет бегали они гурьбой в одних рубашонках, босиком по грязи и по солнцу, никто за ними не смотрел, делали что хотели, знали то, что подмечали пытливым детским оком, знали многое, чего детям знать не следует и чего другие дети не знают. Отец сам учил их грамоте: «аз, буки, веди, глаголь, добро, зело»; старик он был и учил по-старинному: букварь, часослов и, как высшая мудрость, Псалтырь — вот и вся наука. Сначала псалмы читались, потом псалмы учились наизусть, — дальше этого не могла пойти изобретательность старого дьячка, который сам ничего иного не знал, кроме книг церковного обихода. А в десять лет вдруг свезли в город и забросили в школу.